Новогодняя сказка. «Наталья»
1 января, 2014
АВТОР: Александр Блинов
ПРОДОЛЖЕНИЕ. НАЧАЛО ЧИТАТЬ ЗДЕСЬ
Весна. Солнышко ласковое. Птички. Сахарные глыбы льда с хрустом крошатся о серый гранит парапетов… И она, Наталья. И не было ничего между нами. Так, один раз сделали в фотошопе коллажи: его верх – её низ, и наоборот. Голые. А что, прикольно. И всё. Но звонки-то были. Эти странные ночные разговоры до трёх утра: то ли исповеди, то ли секс по телефону. И она подробно, с кем и как, и сколько раз.
– Ужас, как гадко, – говорила она, – правда, я дрянь?
– Ужас, как гадко, – думал он, – правда, я дрянь!
Ведь ему так хотелось оказаться на месте тех «гадких извращенцев».
Хоть раз.
И она это знала.
И это заводило.
Обоих.
И плоть ухала тяжкими томливыми волнами: у неё.
И плоть ухала тяжкими томливыми волнами: у него.
Но как из этой скорлупы вылупилось то чистое и абсолютное, как яичко? – не понимал он.
Но как из скорлупы этой вылупилось то чистое и абсолютное, как яичко? – не понимала она.
И он словно в руках держал «это», боясь, что выскользнет, и закатится невесть куда, под диван, по дури… – Вот дурак.
И она словно в руках держала «это», боясь, что выскользнет и закатится невесть куда, по дури, под диван… – Вот дура.
И что-то библейское про камни… И пусть первый, кто считает себя безгрешным, бросит…
Или просто весна?
Он не понимал.
И катал «это» в душе, как в ладонях, обжигая пальцы, и дул, и оно не остывало. А прыгало внутри серым воробьём. И стучало в сердце жадным клювом и царапало лапками.
Больно.
Обоих.
– Ужас, – говорила она, прижимаясь ухом к телефонной трубке.
– Ужас, – говорил он и прижимал трубку телефона к уху…
И вспомнил:
У Натальи его еще была еле заметная странность в районе солнечного сплетения. «Птичья грудь», кажется, называется. И от того её маленькие грудки, с пятью-шестью малюсенькими алыми прыщиками, сходились не так, как у других. По-иному. Это заводило. Она носила прозрачные блузки и низкие декольте. Догадывалась…
Прошел в ванную. Налил в ведро воды. Насыпал стирального порошка «Дося». Взял швабру и теперь елозил ей по ковру с мыльной водой.
– Так что любовь – химия плоти или сущность Души? Или мостик ненадёжный между тем и этим? – Он отжал швабру. – А может, это нам канат спасительный кидают сверху, оттуда? – И, продолжая тереть ковёр, он живо представил голубой земной шарик, как гигантскую инфузорию туфельку, распластанную на предметном стеклышке под микроскопом в шестом классе на уроке ботаники, сильными пальчиками Елизаветы Аркадиевны, биологички. И глаз не мог отвести от манящей жаркой темноты в глубоком вырезе её декольте.
И в этой космической темноте бесчисленные усики Земли-Инфузории плотоядно шевелились. И по ним, со всех сторон, со счастливыми отрешёнными лицами карабкались в чёрное «ничто» сонмы влюбленных…
И засомневался.
Вымыл ведро. Руки. Прошел на кухню. Открыл холодильник и долго туда пялился.
Закрыл. Взял с подоконника блюдо с нарезанными овощами из Стокманна и, полив оливковым маслом “Prin Oli, terra di Bari”, Апулийским, стал есть.
Женщина выла по-звериному.
Её что, там действительно насилуют?
Усилил пультом звук у телевизора и стал перекладывать салат из блюда в большую белую тарелку. Он не любил цветной посуды, полагал, что еда сама по себе красива. Остальное – лукавство.
– Это как взяться за татуированные ягодицы, забываешь зачем, – язвил он.
– Хорошо. Пусть там с ней двое. Нет, трое, – думал он, поддевая вилкой кровавый калабрийский чиро с листочком нежно салатовой брокколи. И живо представил их потные разгоряченные тела, работающие, как отбойные молотки. Чавкая и всхлипывая.
– Неплохо, – задумчиво хрустел он ломтиком цикория и, подцепив хвощ сельдерея, понял окончательно, что «завелся».
– Дрянь! Ну ты и дрянь! – мысленно, несколько раз, ударил себя по лицу.
– А интересно, как я сейчас выгляжу? Поди, морда красная лоснится, глаза к носу? – Встал. Прошёл в ванную комнату и, стоя перед икеевским овальным зеркалом, рассматривал себя, мусоля лицом.
– Лицо как лицо. Только вот поднадоело, – и неожиданно ударил себя по щеке. Больно.
И еще раз. И подумал – хлещусь, как баба.
Вынул из пенала опасную бритву. Выкинул лезвие из черного матового корпуса. И отражение своего лица глупого увидел с растянутыми щеками на полированной безразличной стали. Боязливо закрыл бритву и сунул в черный бархатный пенал на полке. Засмеялся. Снова ударил себя. И ещё. И, откидываясь назад, стал бить себя по лицу и, сложившись пополам, по коленям, давясь от смеха.
Снова и снова.
Вдруг успокоился, как сдулся. Оторвал от рулона под зеркалом бумажное полотенце, вытер слезы, высморкался.
– Всё жара, блин, и эта, измотали, – прошел на кухню и стал пультом переключать каналы в телевизоре.
Женщина выла.
– А может, и есть какая связь, – думал он, безучастно пялясь в телевизор.
– И я, и эта воющая, и тот, что возможно повесится у неё, и Наталья моя, – не просто так.
Но не хватало меж них шаткого мосточка. Перемычечки.
И тут конфузливо всплыла та история: «Скорый поезд».
Скорый поезд
Тогда, три прицепных вагона паровоз пыхтя тащил от Ейска до узловой станции Староминская, по одноколейке. А там их подцепляли к проходящим поездам до Москвы. И сейчас также. Только тепловозом.
Он приметил её еще на перроне. Высокая, загорелая, в коротком синем льняном платье, с выгоревшими на солнце волосами и облупленном в веснушках носом, вся ещё пахнущая морем, солнцем, ветром. Её звали Ассоль.
– Марина, крикнула полная седая женщина в чемоданах со скамейки, – беги же за носильщиком. У нас третий вагон, не управимся.
– Пусть Марина, – он потащил рюкзак к третьему вагону.
В вагоне они оказались в одном купе. Оба после каникул возвращались в Москву. Он из своей Должанской, она из Воронцовки. Это рядом. И учились в Москве рядом, в трёх троллейбусных остановках. Она в Автодорожном, на Аэропорте. Он на Соколе в МАИ.
И что-то забегало, заискрило, насыщая воздух чихотным озоном, через столик откидной вагонный, между дзинькающими стаканами гранеными, в подстаканниках с отчеканенным Кремлём, тушками отварных кур в промасленной бумаге, яичек облупленных, помидор разлапистых, мясных, бокатых и пупырчатых огурцов, сочащихся на срезе капельками сока.
– Марина, – сказала она в окно.
– Саша, – сказал он в окно.
И всё вокруг поплыло, и за окном поплыл всеми своими барочными башенками Ейский вокзал, милый и наивный, как все провинциальные вокзалы Малороссии.
И отражение его лица в пыльном вагонном окне, и её лица, в пыльном вагонном окне, наложились.
И получилось новое, другое лицо. Странное, зовущее.
Оказывается, так бывает.
И они растерянно смотрели через это лицо на выгоревшую от зноя степь и на разлапистые абрикосы за пыльными палисадниками мелькающих станиц, на коричневые волны мелкого ейского лимана, плещущегося у насыпи, и не знали, что с этим делать.
И болтали глупости.
Без умолку.
И Ростов когда проезжали, он любил её уже без памяти.
А на перегоне Шахты – Каменская ему приспичило.
Он бочком в сортир вагонный. Засран. Залез с ногам на унитаз, чтоб не изгадиться. А дверь на защелку закрыть забыл. Глядит на летящую за окном в мареве степь и на двух красивых сильных птиц над ней парящих.
Тут дверь распахивается. Она. Смотрит. И закрыла дверь.
И он оплыл на сортире, как свеча на клиросе.
Натянул джинсы и следом затрусил, как прибитый пёс.
И до самой Москвы они старались не смотреть друг на друга.
И не разговаривали.
– А вот вам и перемычка. И мостик ненадежный…
— Хотя, ежели из-за такой малости всему конец, – думал он, переключая каналы телевизора, – то больно всё ненадёжно там у них обустроено…
– А что, действительно, – он подложил новую порцию салата, – любили два человека друг друга до беспамятства, и, к примеру, – он подцепил ломтик помидора черри с терпким паслёновым запахом, – и… – он задумался.
Положим, три варианта:
– Первый, – он отрезал кусок твердого крупчатого пахучего пармезана, – один человек взял и умер, а другой и страдал, и винился, и всё такое. Но по пьяни или жалости было у него, было… Ну, то самое. С другим человеком. Да и не «по любви» вовсе, а так… похоть. И что, в отбросы их «Любовь», «Надежду», «Веру»? Идите прочь с конвейера Сущего. И не соединятся они там, во веки веков, в вечном благостном прохладном покое.
Или вот, – он сделал глоток, – ещё пакостнее:
– Тот возьми и влюбись в другую. Бывает. И тоже страсть! И всё такое… Но и к той не остыл, которая там, наверху, его ждёт, пока он тут с этой, здесь, по-земному… И вот они все поумирали нафиг. И что? К которой из двух Душа его «смятенная» там прилепится? Или так и будет, промеж них, кометой огненной ширяться. Как «Сапсан» Москва – Питер.
А вот и совсем нехороший вариантик, – он с хрустом откусил сельдерей:
– Один взял и повесился. Как тот, «возможно повешенный», у дуры за окном. Ну так, к примеру. Или оба «того». И выйдут их души уже не через горло, а оттуда… Ведь через горло хода нет. Удавка на шее. И их ангелы-хранители подхватят эти души оттуда и, скрывая тошнотную неловкость, прыснут в стороны. Навек. Или преодолеют гадливость и сольются там, в холодном Космосе, как кровь, капающая из рассечённых сжатых ладоней Микки и Меллори, серийных убийц, там, на мосту. Через Гудзон. Во веки веков.
Выключил телевизор. Прислушался – не воет. Понял, давно. Встал, и отчего-то на цыпочках, верно чтобы не спугнуть это, прошел к открытому во двор окну. Тихо. Пошире распахнул ставни. Призрачный купол неба висел над Городом. Со стороны Лавры, бледно-лазоревый. Со стороны Залива, фисташково-розовый.
Ему почудилось, или на самом деле, снизу раздались крики и шум мотора. Выглянул: вроде как подъехала карета скорой помощи. Двое в белых халатах вбежали в подъезд. Минут через пять вынесли накрытые белым покрывалом носилки и сноровисто затолкали их в машину. Та подала задом, поманеврировала и скрылась в арке двора, оставив дурманно-сладковатый запах выхлопных газов.
Он растерялся как ребёнок, которому обещали купить большой красно-синий самосвал, а сунули жалкий совочек.
– Нет, – обиженно смотрел он на тающее бензиновое облачко, – вообще ни-фи-га! Да тебя просто кинули, – ну, если легче, «надрали», «оставили с носом». А ведь ты, герой, рассчитывал на большее, да? – заходился он, – а это как если бы Верка, что на Литейном у Дома Офицеров, тебе вместо зипера ботинок расшнуровала.
– Смешно, да, – он с раздражением перегнулся через подоконник.
– А если и показалось, – шарил глазами по облезлым фасадам флигелей, серому асфальту, изгаженному газончику, – вот так всё и кончится, а, Господи? – еле слышно прошептал он. Пошло. Никак. А, Господи?! Ведь ты что-нибудь придумаешь весёленькое, да?
Прислушался, – а вдруг та снова завоет? Тихо. Так тихо, что тошно.
Казалось, он слышит сдавленное дыхание людей, боязливо высовывающихся из-за занавесок.
– Крысы, – безразлично подумал он.
Во двор вышел дворник-таджик и теперь скрёб его своей длинной жэковской метлой, сметая мусор к бордюру. Неожиданно дворник поднял глаза и упёрся в него долгим тяжёлым взглядом. Он отшатнулся за занавеску.
– Как те, в окнах напротив. – С раздражением подумал он. – Ну ты и сука.
– А интересно, что бы он испытал на месте тех «санитаров-оборотней», что вынесли её тело? – он принес только что написанные тексты и теперь раскладывал их на кухонном столе. По порядку.
– Учуял бы её запах, присутствие. Как ты пахнешь – «Смерть»? Формалин с дешёвым дезодорантом?
– Осмелился бы незаметно сунуть руку под покрывало на носилках и ощупать её лицо, губы, рот?
– А глаза у неё открыты? Или нет? А рот? Рот её оскален, или губы плотно сжаты предсмертной судорогой?
– А может, она блаженно улыбается тому, что ей сказали? Оттуда.
– Или они, губы её, окаменели вытянутой гузкой, – он, представив, улыбнулся, – когда ангел слизнул ее душу с последним поцелуем смерти.
Он обшаривал глазами двор-колодец. Люди в окнах, неловко переглядываясь, задвигали шторы, гардины, тюли. Некоторые включили в окнах свет. Двор наполнялся обычным городским шумом и голосами:
…Свет ты проверила у него уроки ну сколько можно одно и то же одно и тоже а вот умничать-то не надо не надо умничать-то а я ему так и скажу извини и подвинься а что думаешь нет скажу уж будь спокойна и бозон хиггса что на калайдере получили и есть частица божьего промысла не твоего ума блин дело понял нет ну ты и сука сам ты гондон гондон и есть что залупился молчи уж лучше мы с партнёрами не нашли общего языка разошлись продали активы вот тогда я и запил со скуки…
Он убавил газ под джазве и, – опля! – ловко поставил кофе на стол.
Со спины прыгнула собака. Вдруг. И, сбив его на пол, разом пропала .
– Вроде и моя, – встал с пола, потирая ушибленный локоть, – но стука когтей по паркету не слышал, – он очумело озирался.
И страх налетел, как порыв ветра из форточки, он оплыл и бзднул и, пришибленный, теперь отстраненно наблюдал, как рыхлая исписанная бумага губкой впитывает коричневую жижу, и большое тёмное пятно проступает на джинсах в неприличном месте.
– Убью гадину, – тихо, словно боясь, что услышат, беззлобно повторял он, комкая страницы и, открыв крышку помойного ведра, затолкал мокрые исписанные листы в овощные очистки.
Стало легче. Словно вещи выбросил после покойника.
Вышел из кухни. Сгрёб в комнате со стола стопку бумаги. Вернулся в холл.
Сел на диван напротив собаки, лежащей в кресле, и, глядя ей в глаза, начал писать.
И было страшно и смешно видеть, как из глазниц собачьей морды на него тоже смотрели. Глаза.
Но не собачьи, чужие.
Отчужденно–печальные.
Словно тот, в её голове, то ли видел слишком много, всякого, то ли устал.
И он барахтался в этих глазах, как ребёнок в озере, до посинения. Как в детстве, когда его привозили к родной тётке Зинаиде, по матери, в её огромный дом в Подмосковном Кучино.
А потом, выйдя из воды, он зарывался черепахой в горячий песок, и холод
источался из его тела знобкими волнами, пока сладостно не затихал он.
А она рядом сидела. Его Ольга. ЧИТАТЬ ДАЛЬШЕ